В плетёных коробах и клетках, накрытые тряпками, томились дрозды, соловьи и жаворонки: все птицы до единой молчали, чуя близкую грозу.

Оба птицелова обликом были неотличимы друг от друга и походили на мертвяков, восставших с погребальных кострищ: коричневые, местами покрытые коркой лица, шеи и руки, сплошь исхлёстанные крапивой, искусанные комарами, исполосованные птичьими когтями, изуродованные ударами клювов.

У того, что сидел ближе к клеткам, один глаз был выбит: обычное дело для птицелова.

– Какую птичку хотите поглядеть? – спросил одноглазый, криво улыбаясь.

– Лучше ты погляди, – негромко ответил дед Митроха, сделал мне знак, и я достал серебряную деньгу.

Птицеловы напряглись.

– За такую цену отдадим всё, что есть.

– У вас ничего нет, – презрительно сказал Митроха. – Одни малые пичуги. Заплатим, если подрядитесь на промысел. Сегодня ночью.

Одноглазый посмотрел на своих и сказал:

– Ночью птиц не ловят.

Митроха коварно улыбнулся.

– А кто говорит про птицу?

И коротко изложил наш замысел.

Рассказ про оборотня совершенно не смутил чёрных мужиков: эти люди, проводящие всё своё время в самых глухих буреломах, верхом на кривых ветвях, в сотнях саженей от твёрдой земли, пропахшие гнилой трухой и еловой хвоей, не боялись никого и ничего.

Они подносили требу чёрному богу и слуге его, чащобному лешаку.

А кто подносит дары нижнему миру – тот и сам туда понемногу опускается.

Сговорились быстро. Птицеловы попросили половину вперёд: законный ход.

Мы подождали, пока они соберут свои клетки и корзины, и всей шайкой – пятеро деловых – отправились в меняльную лавку.



При входе, хоронясь в жидкой тени, стоял огромный гридь, оснащённый увесистым сажалом; он пустил за порог только двоих: меня и одноглазого птицелова.

Кирьяк, Митроха и второй птицелов остались ждать на улице.

Деньга принадлежала мне, поэтому в двери лавки вошёл именно я. Хотя, наверное, лучше было бы доверить сложную затею опытному Митрохе. Но гридь сразу спросил, кто из нас подлинный владелец ценности, – и я шагнул вперёд.

В лавке от жары, духоты и волнения у меня закружилась голова, но я подышал носом и кое-как перемогся.

Меняла – жирный, белокожий малый с редкой бородёнкой, одетый в облегающий кафтанчик со слегка засаленным собольим воротником – сходу вежливо предложил обменять мою целую деньгу на другие две половины, уже загодя разрубленные. Однако я, не будь дурак, решительно отказался и попросил разрубить именно мою деньгу, причём непременно в моём присутствии. Меняла не стал возражать: ушёл в заднюю, особную хоромину, с усилием отворив низкую дубовую дверь.

Я впервые видел в доме такое обилие дорогостоящего железа. Оконце закрывала частая кованая решётка – голову не просунуть; рядом с дверью висел на петле тяжёлый засов, а сама дверь была по углам обложена треугольными пластинами. Всё железо тускло блестело, недавно натёртое салом, – чтоб не ела ржа.

Меняла вернулся: принёс особую каменную наковаленку, зажатую в крепкую деревянную оправу, и топорик с полированной рукоятью, и увесистый медный молоток. Положил мою деньгу на плоский камень, утвердил точно поперёк деньги лезвие топорика, и по его обушку умело, резко шарахнул молотком, разъяв серебряную ценность на две части. И тут же бросил обе половинные деньги на весы, и ткнул гладким розовым пальцем:

– Ровно.

За такую услугу платить не полагалось. Любой меняла в любой меняльной лавке, хоть в Резане, хоть в Муроме, был обязан по первому требованию владельца разделить целую деньгу на две, на три, на четыре, на восемь частей. За такой навык меняле благоволил лично князь, или ярл, или родовой старшина – тот, на чьей земле меняла действовал.

Куны лысые и новые, половинные и четвертинные, новгородские и каширские, а также медь, олово, бронза, железо, серебро, не говоря уже о золоте, скифском и ромейском, – если меняла хорошо в этом понимал, торговля вокруг него шла бесперебойно. А где торговля – там прибыток и процветание. Поэтому хозяйство менялы день и ночь стерегли княжьи оружные люди. Поэтому за покушение на менялу в любом городе и в любой селитьбе полагалась немедленная прилюдная казнь.

По привычке я тут же сунул обе половинных деньги за щеку – по-другому не умел – и кивнул одноглазому птицелову: выходим.

Снаружи, кажется, стало ещё жарче. Площадь опустела, люди попрятались. На окнах закрывали ставни. Ждали бурю. Бабы спешили снять с верёвок сохнущие тряпки, чтоб не унесло. Небо сделалось пустым, прозрачным, и с востока уже понемногу наползала чёрная пелена.

Я отдал полденьги Митрохе, а тот протянул птицелову.

Мы пошли было прочь – но нас окликнули.

Через пустую площадь к нам торопливо шагал старый знакомец: мальчик Велибор, одетый в домашний кафтан из мягкой тончины.

– Здравы будьте! – кричал он, улыбаясь излишне широко. – Хорошо, что я вас отыскал!

Мы вежливо поклонились.

Велибор смотрел на нас, как на кудесников, или даже как на богов, с восхищением и восторгом, снизу вверх, и мне показалось, что если я протяну руку – он её облобызает.

Скажу вам, браты, – мы, глумилы, живём именно ради таких взглядов, ради сияния в чужих глазах. А что платят нам серебром – это второе дело. Никаким серебром не измерить людское уважение.

И если б я за свой редкий навык не получал никакой платы, а только человеческое восхищение – я бы и в таком случае не остался внакладе.

– Хотел ещё раз поблагодарить, – сказал мальчик Велибор, вдруг покраснел и поклонился с большим изяществом. – Гульбище вышло чудесное! Все мои друзья до сих пор обсуждают! Такого угара я не ожидал! Вы – великие умельцы.

– И ты молодец, – степенно ответил Кирьяк и поправил рукав своей новой рубахи. – Но мы спешим. Извини, друг.

Велибор посмотрел на наших спутников – птицеловов; те скромно держались позади нас и не выпускали из рук своих клеток. Их чёрные лица ничего не выражали.

– Хотите новый урок? – спросил Велибор. – На проводы лета?

Митроха солидно кашлянул.

– Боюсь, не выйдет, – сказал он. – Нас в другом месте ждут. Заранее договорено.

И развёл руками с таким глубоким сожалением, что я и сам ему почти поверил.

– Где бы ни ждали, – сказал Велибор, – я дам вдвое больше.

Я сглотнул густую слюну.

За всеми страстями по кузнецовым дочерям да по оборотню Финисту я совсем забыл, кто мы есть.

А мы были не охотники за птицечеловеками, а только шуты-скоморохи, чья участь – бить в бубны, горланить срамные песенки и веселить народ честной.

Вдалеке, у самого края неба, наконец тяжко громыхнуло, как будто всесильный повелитель грозы, хозяин небес швырнул огромный валун в ещё более огромный медный котёл, чтоб сварить и съесть; ведь он, бог молний, хозяин неба, всё может – значит, и камни жуёт. Я испугался, и пот хлынул по моей спине. Не на меня ли направлен небесный гнев?

Боги не любят, когда люди берутся не за своё дело.

Не бросить ли нам нашу затею, не отнять ли серебро у черноликих птицеловов, не убраться ли восвояси, подальше от города Резана?

Но нет; решили уже. И я, и моя ватага – мы были в своём праве.

Если просят о помощи – надо бросать всё и помогать.

А если так не делать – Коловрат слетит с оси, и мир провалится в бездонную пропасть.

Велибор ждал, смотрел искательно.

– Подумаем, – солидно сказал ему Кирьяк. – Мы тут ещё задержимся. Если решим – придём завтра, и сговоримся. Но осенью будет дороже, сам понимаешь.

– Ничего, – беззаботно ответил мальчик Велибор. – Осилим!

Он опять поклонился и ушёл.

– Ишь ты, – пробормотал Кирьяк. – Осилит он. Силён богатырь отцовы деньги тратить.

– Завидуешь? – спросил я.

Кирьяк захохотал.

– Дурак я что ли – завидовать? Я – удивляюсь! Кто удивлён – тот счастлив!

Хлопнул меня по загривку, чтоб подбодрить, и зашагал, аршинным резким ходом, к устью улицы, явно тоже обрадованный восхищением в глазах мальчишки-заказчика.

И запел во всё лужёное молодое горло нашу с ним любимую, на двоих сложенную, глуму:

 

Мы не сеем и не пашем,

Просто так мудями машем!

И куда ни попадя

Разлетаются мудя!

 

В посаде, в отдалении от городской стены, меж неказистых, вросших в землю домишек с серыми, перепревшими на солнце соломенными кровлями, птицеловы попросили нас обождать, свернули за кривой угол: здесь, у какой-то бедной старой вдовицы, или у бобыля, или у дерзких воров в притоне, или просто в сараюхе у покладистого хозяина, они держали временную кладовку, где хранилось их имущество и где теперь они спрятали клетки с птицами; да и серебро, конечно. Не таскать же с собой.

Обратно вернулись с торбами через плечо, и от обоих крепко пахло брагой: понятно, что в кладовке у них и выпивка была припасена, и закуска.

Нам не предложили.

Кто уделяет нижним богам – тот не бывает ни добрым, ни щедрым, ни участливым. А главное – таких ведь и не упрекнёшь.

Это как с погаными степняками, сарматами, пачинаками и прочими едоками мамалыги. Вроде такие же люди, два глаза, две ноздри, снизу – ноги, сверху – темя, в середине – живот; а поговорить не о чем.

Так, в безмолвии, не враждебном, но отчуждённом, мы дошли до кузнецова хозяйства.

Здесь тоже всё было закрыто на засовы и закупорено – только слабо светилось жёлтым лучинным светом Марьино окошко, обращённое на восток.

Кузнеца мы не боялись; люди его ремесла просыпаются и раздувают горн задолго до рассвета, чтобы работать в прохладе. Заканчивают в полдень, а спать ложатся – во второй половине дня.

Но даже если бы хозяин, пропитанный копотью, вышел к нам и спросил, кой ляд мы шастаем вокруг его вотчины – мы бы прямо сообщили, что ловим нелюдя. Никто не будет прогонять со своего порога охотников за оборотнями. Наоборот, могут и пожрать вынести, и выпить.

Темнело, и тучи наползли на небо, словно отравили его; у меня дрожали руки, и я понял, что обязан содеять одно главное, последнее, самое важное действо.

Одноглазый птицелов, сопя и перешёптываясь с напарником, внимательно осмотрел двор и дом, затем сбросил торбу на траву и сказал тихо – словно листва прошелестела:

– Сокола хорошо ловить в кутню, или в колпак. Но времени нет. Мы растянем сеть, а потом пойдём в лес: найдём приваду. Подвесим голубя, или – филина. Филинов все птицы ненавидят. И ещё учтите: сокол – птица благородная, он сверху бьёт. Он упадёт, как камень. Готовьтесь.

– Зачем привада? – возразил Митроха. – Он к девке прилетит. Девка и есть – привада. Вон её окно. Ваше дело – уловить, а мы – спутаем и побьём. Ставьте тенёта.

И оглянулся на нас с Кирьяком – а мы согласно кивнули, хотя мало поняли; и я сообразил, что теперь самое время подать голос.

– Как хотите, – сказал я, – а Марью надо предупредить.

* * *

Птицеловы уже вытаскивали из торбы свои сети, хитроумно сложенные; вид этих сетей меня неприятно поразил; они были темны от крови.

– Марья знает, – негромко возразил Кирьяк. – Сёстры наверняка рассказали.

– Может, рассказали, – возразил я, – а может – нет. А я – расскажу теперь. Иначе выйдет нечестно.

– Не надо, – сказал Митроха. – Не ходи в дом. Будет лучше, если она не узнает.

– Кому – лучше? – спросил я.

Митроха промолчал. Но не промолчал Кирьяк; я такого от него не ожидал.

– Не ходи, – сказал он. – Испортишь дело.

– Зато себя не испорчу, – ответил я. – И тебя заодно, как товарища. Или ты мне не товарищ?

Я видел: рыжий Кирьяк не уверен в успехе затеи. И старый Митроха тоже.

И птицеловы, может быть, тоже не были уверены в успехе – но им было заплачено.

И я, и старик Митроха, и дружила мой Кирьяк, и черноликие мужи скверного ремесла – понимали, что нелюдь, если захочет, легко убьёт нас всех.

И, далее, может убить и сестёр. И кузнеца.

И разнести по брёвнышку весь его дом.

Но птицеловы получили деньгу, мы с Кирьяком – дали сёстрам честное слово, а Митроха – согласился не только соучаствовать, но и возглавить.

С одной стороны, это было опасно и даже, наверное, глупо. С другой стороны – настоящая охота и есть драка с неизвестным концом. Кто кого? Пятеро обыкновенных, с сетями, ножами и дубинами, – или один необыкновенный?

Бить в бубен – тоже охота. Погоня.

Спеть песню, прочитать быль, откричать глуму – всё есть охота, преследование восторга.

И я отправился к дверям кузнецова дома, постучал осторожно, согнутым пальцем, и спустя малое время дверь открылась, словно меня ждали.

Обе старшие сестры стояли за порогом, обе – с ножами в руках, бледные и решительные.

– Позовите Марью, – попросил я шёпотом.

– Пройди, – ответила средняя и отошла вбок.

Я вошёл.



Дом был огромный и сложно устроенный. На глаз, он был собран уже как лет сто, из громадных, в полтора обхвата, небрежно обтёсанных – теперь так не делают – брёвен. В передней части – горница, очаг из мощных, чёрных от копоти валунов, от них ещё исходил тонкий ток тепла: дрова жгли совсем недавно; над очагом – широкий дымник, по стенам в два ряда – полки с посудой. В задней части – три особных хоромины, разделённых перегородками из более тонких брёвен. В таких домах всегда очень сухо и нигде не бывает ни пятнышка плесени. Мох, которым были на совесть пробиты щели, высох и омертвел задолго до рождения сестёр и обратился в белёсые, тут и там торчащие пучки волокон.

Густо пахло земляным прахом.

Свет давал единственный глиняный жирник, стоявший в середине большого, чёрного от времени стола.

В ближнем углу, в плетёном заплоте из ивовых прутьев, проснулся новорожденный козлёнок, зашуршал соломой и снова заснул: детёныши животных сразу чуют чужаков.

И вот: увидел я, что пол в доме, забранный старыми, потемневшими полубрёвнами, был сплошь исчерчен охранительными рунными ставами, нарисованными углём и кровью: здесь были руны-берегини, и руны крови, и руны воина, и родовые, тайные руны неизвестных мне очертаний. И я оробел шагать прямо по знакам, двинулся вдоль стены, обочь, и прошептал про себя заклятие от нижних богов и их присных: «Щур меня – щур меня – бери небо – не бери земля» – и глубоко подышал носом, чтобы воздух – главное питание человека – наполнил меня верой в правду того, что я задумал.

Средняя сестра показала мне подбородком на дверь Марьи.

Я постучал в дверь.

Марья открыла. Увидев меня, подняла брови.

Она ждала другого гостя, и это понимание наполнило меня горечью.

Разумеется, она про меня уже и забыла.

– Кто тебя впустил? – спросила она негромко.

– Твои сёстры, – ответил я. – Дело важное. Надо поговорить.

– Войди, – сказала Марья. – Пить хочешь? Есть?

– Ничего не хочу. Я ненадолго.

Её хороминка была мала размерами: кровать, да стол, да обтянутый кожей сундучок с девичьим добришком, да короткая полка, где сидела в одиночестве соломенная куколка-мотанка, облачённая в лоскутное платье: у каждой девки в комнате всегда есть такая куколка, любимая, сохранённая в память о цветном детстве.

Имелись тут и признаки достатка: пол сплошь устилали мягкие овчины – такое я видел только в богатых теремах, – а посреди стола отсвечивало медное блюдо с искусной чеканкой по краям; и горка свежей земляники лежала на том блюде. Слёзы навернулись мне на глаза: в моей родной селитьбе землянику ели только малые девчонки; так уж было принято. Самую сласть отдавали девкам, а парни да взрослые в основном жевали щавель.

А рядом с медным блюдом на том же столе лежала труба с подзорными стёклами: страшная диковина из чуждого мира.

На стене, на распялке, висело платье голубки – в нём Марья вышла на гульбище, а теперь, видимо, продолжала уснащать, добавляла нарядного шитья по вороту и рукавам.

Не желая того, я покосился на стену – где-то там была дырка, проделанная сёстрами. Конечно, они и теперь подсматривали, но мне было всё равно.

Марья выглядела сонной, усталой, но спать не собиралась, косу не расплела: ждала.

– Сегодня ночью, – тихо сказал я, без предисловий, – мы будем ловить твоего Финиста.

Лицо Марьи сделалось злым и гордым.

– Ловить? – спросила она. – Зачем?

– Он напал на нашего друга.

– Ваш друг напал первым.

– Он не напал. Только собирался.

Марья улыбнулась так взросло, с таким превосходством, что я на миг пожалел, что пришёл.

– Вы, – сказала она, – его не поймаете. Не сможете. Он сильней вас всех.

– Он – нелюдь. Зачем ты с ним связалась?

– Ты ничего про него не знаешь. Это первое. А второе – какое твоё дело, с кем я связалась?

– Нет у меня, – ответил я, – никакого дела. Только чувство есть.

И посмотрел ей в лицо.

Она отвела глаза.

– Лучше уйди, – прошептала. – И скажи друзьям, чтоб ушли тоже. Нападёте на него – пожалеете. Вы не знаете его силы.

– Уйти, – ответил я, – проще всего. – И с шёпота вышел в голос: – Но мы не уйдём. Это не лично я хочу – это ватага решила. Твой дружок против закона встал. Оборотни живут особо, люди – особо. Ты не дура, должна понимать. Если мы не накажем его – другие накажут. А те не накажут – так третьи явятся. И так будут наказаны все, кто встаёт против лада и ряда.

Марья улыбнулась слабой улыбкой; нездорова, подумал я встревоженно.

– Как, говоришь, тебя звать?

– Иваном.

– А второе имя?

Я помедлил, и надежда на малый миг затеплилась в груди.

Если девка спрашивает про второе имя – значит, всерьёз интересуется; значит, выделяет из прочих.

– Корень, – признался я, снова перейдя на шёпот. – Моё второе имя – Корень. Однажды из меня, как из корня, выйдет новый род. И дети мои заполнят мир. Так я решил.

– Иван-Корень, – произнесла Марья слабым голосом. – Ты хороший парень. Слушай меня. Нет никакого лада и ряда. Мир не движется по кругу, и нет у него никакой оси. Вернее, ось есть, и не одна; их – неисчислимое множество. И наш закон – лишь малая часть другого, большего закона. А тот закон – часть ещё более великого закона. И мы, люди, счастливы, только если направляем жизнь, чтоб открывать один закон за другим и обращать эти открытия себе в пользу. И богов тоже нет, а есть только законы…

Из того, что сказала эта маленькая зеленоглазая девка, я понял не всё – но понял главное.

– Мало того, что он нелюдь. Так он ещё и кощунник! Запутал тебе голову!

– Он – нелюдь только потому, что ты его так назвал. А я – знаю другое. Он такой же, как и мы. Только больше помнит. И народ его – такой же, как наш народ, только много древнее. Люди его народа умеют летать. Они живут в городе над облаками и ни в чём не знают нужды. Их дети не умирают. А дети моей матери – умерли… Из четырнадцати – выжили только мы трое…

При свете лучины я увидел, что лоб Марьи покрылся каплями пота.

– Ты нездорова, – сказал я.

– Нет, – ответила Марья, улыбнувшись через силу. – Это сёстры. Они опоили меня. Сонного подмешали в воду, я по вкусу поняла. Они думают, вы с ним справитесь. Но ваше счастье в том, что он вас не тронет. Может быть, ушибёт, как ушиб твоего рыжего друга…

– Пусть, – сказал я. – Мы, глумилы, отродясь ушибленные.

– Ты смелый, Иван-Корень, – сказала Марья. – Но ты с ним не совладаешь. Ему пятнадцать лет, а он знает больше, чем самые старые волхвы. Он пел мне песни на языках народов, которых давно не существует. Уходите, не трогайте его. Если хоть один волос упадёт с его головы – я прокляну вас всех. Они… Эти люди за облаками… Они называют нас – «дикие племена»… Или – «бескрылые»… Им нельзя причинять вред бескрылым… Это всё равно что ударить младенца… Так он мне сказал…

Головой я понимал, что мне лучше уйти. Но какая-то сила прижала мои ступни к полу девичьей горницы.

– Бескрылые, значит, – сказал я. – Вот оно как. Бескрылые! Чего ж он, такой весь из себя крылатый, связался с бескрылой девкой? Может, врёт он тебе? Глумится? Зачем ему веришь?

– Затем, что сама видела… И я не дура, правду от кривды отличаю…

Марья присела на постель, стискивала руки, улыбалась слабо, бормотала бессвязно.

– Он сказал, что люди есть сосуды счастья… они созданы, чтобы летать по небу и петь красивые песни… Ты – скоморох, ты должен понять… Меж людьми и птицами лишь одна связь… И те, и другие – умеют петь…

И она, глядя в сторону, запела тихо, как бы младенца укачивала в колыбели.

 

В воздухе, в воздухе

В великом роздыхе

В вертограде праведном

Ни золотом, ни каменном

Высоко за облаками

У богов под боками

Живёт птица малая

Ни рябая, ни алая

Ту птицу не догнать

Ни спутать, ни поймать

У ней серебряные перия

Только в это не верю я

Пока не подойду ближе

Да сама не увижу…

 

Такого диковинного, изощрённого песенного лада я не слышал никогда и нигде, и стоял, как вкопанный, посреди тесной девичьей светёлки, не зная, куда деваться.

И ничего не хотелось, кроме как – чтоб маленькая девка пела дальше и дальше.

Но она замолкла и медленно легла на постель, поджав ноги.

– Может, воды тебе? – спросил я.

– Ничего не надо. Уходи, Иван-Корень. Пожалуйста… И друзья твои пусть идут… Целей будут…

– Прости, – ответил я, – мы уже не уйдём. Сеть натянута. Услышишь шум – знай, что это мы. Прощай.

Она уже спала.

В тот миг я уяснил, что должен исчезнуть.

Иногда бывает: приходишь куда-то, в чужой дом, в чужой уклад – и понимаешь, что ты лишний.

А пришёл вроде с добром, с участием, или с выгодой, или потому что позвали – но, побыв малое время, осознаёшь, что звали зря, и выгода не нужна, и даже добро не нужно. И лучшее, что можно придумать, – немедленно уйти.

И я ушёл.

Повернулся, закрыл за собой дверь, тихо прошагал – снова вдоль стены – через просторную горницу; какая-то из сестёр, средняя, наверное, что-то тихо спросила мне в спину, но я только рукой махнул; отворил вторую дверь, главную, тяжёлую, и затворил.

А под чёрным, низким небом уже собиралась буря, какие редко бывают.

Воздух звенел.

От жары и духоты голова сделалась дурная и одновременно очень ясная, и показалось, что кто-то – бог, наверное (кто же ещё?) – хочет поселить в моём разуме какую-то важную догадку, о том, кто я таков на самом деле и как устроено всё вокруг меня.

О том, что мой хребет и есть мировая ось. Или о том, что люди – те же птицы, только вывернутые наизнанку. Но я был слишком напуган, и не запомнил той догадки.

* * *

Да, я – Корень, таково моё второе имя, заветное; самим мною выбранное.

Вот, пришёл миг признаться и открыть себя всего: извините, если смутил.

Скажете, оно слишком звонкое?

А я, наоборот, думаю, что скромное.

Не звонче, чем имя «Велибор», что значит: побеждающий весь мир, велящий всем.

А я никогда не желал никому велеть, никого покорять, или подчинять, или побеждать, или торжествовать, или владеть.

Я хотел, чтоб вокруг было больше любящих меня и мне благоволящих.

Первое имя дают мать с отцом, а второе – я сам себе дал, в день двенадцатилетия, по древнему обычаю, на требище, в огне костра, в кругу морщинистых волхвов.

Я не знаю, как у вас, нынешних, – а у нас, сто лет назад, второе, заветное имя означало понимание своего места в бренном мире, и своих главных, истинных желаний.

Человек рождается многажды.

Сначала – в первый, изначальный раз, выпрастываясь из родовых путей своей матери, а потом, спустя десять или двенадцать лет – ещё раз, и ещё, и ещё: многократно, понемногу, кон за коном осознавая сначала людей вокруг, потом мир вокруг, потом себя в мире, потом людей в мире; и крепчайшие из нас, дожив до двухсот годов, умирают, хохоча от запредельного веселия, ибо смерть – это тоже рождение, только вывернутое наизнанку.

Моим главным желанием было – основать новый род, окружить себя потомством, внуками и правнуками, многочисленными отпрысками.

Я никогда не видел своих дедов, а отца – с трудом помню.

Деды мои сгинули, отец погиб – в моём народе смерть обычна, как снег или дождь.

И потому я всегда мечтал, чтоб вокруг меня ходили, бегали и ползали младенцы моего корня, семя от моего семени.

Льняные, лёгкие, свежие, спокойные. Родные.

Без страха – но и без чёрной звериной дури.

Без глупости – но и без ядовитой тайной мысли.

Теперь мне сто девятнадцать лет. У меня получилось. Моё имя многократно умножено.

Моя кровь течёт по моей земле, обращаясь в благодать.

Моё семя сбраживается в мою веру.

Мои жилы намотаны на мировую ось – слышите, как звенят, изнемогая?

Моё счастье укупорено в мой язык, в мои песни: пойте их.

Запомните меня старым, кривым, беззубым – и весёлым.

Смейтесь надо мной, ибо я ваш корень.

Не родите детей в душных горницах, родите их среди кривых ракит и прямых осин, под синим небом, под белыми облаками, под золотой деньгой солнца, на той земле, по которой шагали ваши щуры и пращуры, смеясь и наслаждаясь.

Пойте песни, смейтесь и радуйтесь.



В кромешной темноте, во дворе кузнецова хозяйства, я совсем не увидел растянутой сети, как ни приглядывался; птицеловы туго знали своё дело.

Но мои чувства были обострены, я понимал: сеть – вот она, над моей головой, готова, звенит от напряжения, как и я сам.

Некоторое время я стоял, оглядываясь и не понимая, что делать. Всё вокруг безмолвно замерло в грозовом предощущении, и я стал мечтать, что вот, разразится буря, с молниями, с ветром, сшибающим с ног, – и не прилетит оборотень, побоится, отменит визит, и ничего не будет: ни охоты, ни драки, ни крови.

Но я бы прилетел.

К такой девке, как Марья, – прилетел, прибежал бы, приковылял, в любую, самую жуткую непогоду, хоть конец света наступи, хоть разразись рагнараёк, или как там он называется у бессердечных свеев, пьющих рыбью юшку.

Услышал тихий свист: это Кирьяк меня звал.

Они ждали за углом: четверо бесшумных.

На миг мне показалось, что у птицеловов горят глаза: нехорошим, зелёным светом, словно болотные огни мерцают ядовито.

– Пошли, – прошептал старый Митроха. – Осталось последнее дело сотворить.

Я уже понял, какое.

Они двинули вперёд, я – следом.

Зарница полыхнула над головой, осветив деревья и спины идущих впереди моих друзей.

Шли быстро, спешили. До полуночи оставалось совсем ничего.

И вот: треснул мир, и первый настоящий удар грома заставил меня задрожать и вжать голову в плечи.

Ветер прокатился по верхушкам деревьев: ледяной, тугой, яростный.

Мы шагали на тот же холм, где позавчера играли гульбище.

Конечно, нам был нужен холм; чем выше – тем лучше.

Ветер налегал.

Мы поднялись на утоптанную, лысую вершину, и под моими ступнями захрустели угли давно потухших праздничных кострищ.

Здесь одноглазый птицелов вытащил из торбы деревянную колоду длиною в полтора локтя: это был редкий предмет – малый требный идол, истукан чёрного бога, вырезанный из полена, выскобленный ножом и тщательно завёрнутый в рядно.

Черты его лица я не разглядел во мраке – только глазницы, вырезанные глубоко и посаженные близко друг к другу: чёрный бог, как все знают, косоглаз.

Нижняя часть колоды была заострена: таких истуканов берут с собой князья и ярлы, отправляясь в походы; перед малыми идолами они вершат требы вдали от родины, в степях, в краях булгар, хазар, сарматов и тюрков.

Одноглазый размотал рядно и с размаха воткнул истукана нижним концом в землю, более или менее крепко; отошёл в сторону, посмотрел, затем вернулся и утвердил ещё раз, обратив круглую шалыгу истукана точно вверх.

Второй птицелов что-то прошептал первому, но что именно – я не услышал.

На мою вспотевшую голову, на голые руки упали первые, твёрдые капли дождя.

Тьма была – хоть глаз выколи, но я видел всё, а чего не видел – о том догадывался.

Настала очередь второму птицелову размотать свою торбу.

Он извлёк живую птицу.

Ворона.

Полузадохшегося, спутанного тесьмой.

Это был крупный, в аршин, и, видимо, очень старый и сильный ворон, с клювом, способным пробить человеческий череп.

Ужас обуял меня, плечи намокли от падающей с неба холодной воды, и я открыл было рот, чтобы крикнуть, возразить, воспрепятствовать, и, может быть, я даже действительно крикнул что-то бранное – но кривая бешеная молния прочертила небосвод прямо над моей головой, и новый удар грома заглушил мой протестующий вопль.

В тех местах, где я был рождён, ворона считали хранителем общинной памяти, и многие семьи вели свой род от ворона. В том числе и моя мать.

Кирьяк, Митроха – стояли рядом и молчали.

На Митроху я не держал обиды. Вообще о нём не думал. Он был временный напарник. Ещё совсем недавно я и знать его не знал. Но Кирьяк, друг ранних лет, считай – брат, мог бы возразить. И не просто мог бы, а был обязан. Его семья тоже вела род от ворона. Ему, рыжему богатырю, ничего не стоило двумя тычками опрокинуть обоих кривошеих сволочей, и воспрепятствовать гадкому действу, освободить волшебную птицу – но увы; он ничего не сделал.

Я в первый раз видел, как подносят требу нижним богам.

Конечно, они жертвовали ворона, умную и сильную птицу, и притом дорогую.

В любом городе нашего мира найдётся тот, кто купит у вас пойманного ворона, чтобы зарезать и пролить его кровь на язык хозяина нижнего мира.

В любой селитьбе найдётся хоть один желающий умертвить чернокрылого князя птиц, дабы приблизить чью-то беду, смерть, болезнь или досаду.

– Нет! – крикнул я.

Одноглазый птицелов тут же обратил ко мне кривое лицо.

– Ты против?

– Да! Против!

– Тогда давай что-то другое.

Подошёл второй птицелов, которого я всё это время принимал за тень первого, – но теперь, в свете молний, в свисте ветра, в ударах дождевых струй, этот второй показался мне много страшнее, злее и сильнее первого, одноглазого.

Самые страшные и опасные люди всегда держатся в тени, и вид их таков, что нельзя запомнить.

– Не отдашь это – отдавай другое! – велел он и сильно толкнул меня ладонью в плечо. – Испортишь требу – испортишь охоту! Отдавай, что есть! Быстрее!

Пока я думал, как ответить, одноглазый выхватил нож и поднял ворона вверх ногами, спутанного, обречённого.

Птица уже чуяла близкий конец и билась, пытаясь освободиться.

– Быстрее! – крикнул одноглазый и оборотил взгляд на Кирьяка и Митроху: – Отдавайте самое дорогое!

Я не хотел участвовать в чёрной требе. Не хотел, чтобы хозяин нижнего мира обратил на меня свой взгляд и явил благосклонность.

Я бы предпочёл, чтоб он вовсе не знал о моём существовании.

Но ватага решила иначе.

Что я мог отдать? Медную бляху с пояса? Половину серебряной деньги? Свой бубен? Свою жизнь? Свою удачу? Больше я ничего не имел.

Ещё была любовь к девке Марье – но ради всех богов на свете, верхних, нижних, любых других, я бы не отдал ни Марью, ни свою любовь.

Дождь хлестал меня по лицу.

Одноглазый выхватил нож и одним сильным ударом отсёк ворону голову. Конечно, не так сноровисто, как это делают волхвы, – но достаточно быстро, чтобы птица не успела издать смертный стон.

Но всё-таки мне показалось, что я его услышал.

И когда ворон умер – какая-то малая часть меня умерла тоже.

Кровь хлынула на деревянного истукана, полилась по грубо вырезанному лику.

Обезглавленная птица сотряслась несколько раз; если бы не была спутана – наверное, хлопнула бы крыльями.

Птицы, как и люди, умирают небыстро: видели, как бегает курица, лишённая головы?

Когти сжались и разжались.

Я посмотрел на Кирьяка – тот стоял недвижно, с бессмысленными глазами, и его правая рука судорожно сжимала оберег – петушиный клюв – на широкой груди.

Одноглазый погрузил два узловатых пальца в голую шею птицы, как будто в кувшин, и помазал свежей кровью свой лоб и щёки.

– Во славу и ради удачи! – хрипло провозгласил он, и отдал обезглавленную птицу второму.

– Во славу и ради удачи! – крикнул второй, которого я теперь ненавидел люто.

Смотрел, как они грубыми резкими движениями взрезают умерщвлённого ворона, разламывают его грудину, проворно вырывают требуху.



Теперь, спустя сто лет, все вы знаете, что требуха и есть требная плоть. Мясо – людям, кишки – богам. Так был устроен тот древний, дикий мир, в котором я провёл свою молодость; нравится вам это или нет. Не стану пугать вас подробностями. Скажу лишь, что оба птицелова скинули рубахи и порты, остались нагими – в свете молний было видно, что их руки и морды загорели дочерна, а тела сохранили зимнюю белизну, – и обмазали себя, включая горла, животы, причиндалы и колени, дымящейся жертвенной кровью. А затем прыгали, под дождём и ветром, через деревянного истукана, как через костёр, размахивая над головами вороньими кишками, словно победными флагами.

А потом мясо ворона сожрали, а кости и перья втоптали в мокрую траву.

И старый Митроха тоже жрал, двигая беззубым ртищем, и прыгал. И Кирьяк поучаствовал – но я на него не смотрел, не желал.

И по изгибам их костлявых спин я понимал: они очень хотят победить.

А я не хотел.

В победе не всегда есть правота, а в правоте не всегда есть победа.

И я знал, что чёрный бог не взял мою требу. Я не поднёс её от чистого сердца. Я не отдал самое дорогое, что у меня было. И в предстоящей охоте удача меня не ждала.

Птицеловы, наверное, хотели бы до конца соблюсти правила и спалить воронью требуху в костре – но дождь помешал.

Впрочем, костёр – не главное. И жертвенный камень – не главное. И даже истукан не обязателен.

Главное – кровь.

Только она возбуждает интерес богов.

Только горячая, свежая, алая – угодна хозяевам других миров.

Так же и меж людей: все мы прохладны, все мы прощаем другу другу слова и поступки, пока не пролилась кровь. Зато уж если пролилась – поднимается вой, набухает гнев, и вот уже брат идёт на брата, обнажив заточенное железо.

Обратно шли ещё быстрее, почти бежали.

Ветер гнул деревья, кидал нам в лица холодную небесную воду.

Бывает, что в общей требе, когда вся селитьба, от мала до велика, стоит вокруг жертвенного камня – один человек, или несколько, не разделяют совместного порыва. Когда режут птицу, или козлёнка, или тельца, или человека – бывает, что не все согласны. Эти молчаливые, возражающие, или просто глупые, или наоборот, слишком умные, или пришедшие ради общинной воли, из страха перед большинством, – есть всегда.

Не надо думать, что в годы моей юности, сто лет назад, мы все поголовно дрожали от страха перед силой богов и толпами бегали на требище по поводу и без повода.

Мы были разные тогда.

Как и вы теперь.

Сам я, как и было сказано раньше, никогда особенно не надеялся на хозяев верхнего, а тем более нижнего, подземного мира. Бывали меж нас и такие, кто вообще не верил в богов, и волхвов не слушал, а жил только своим личным разумением, а когда волхвы приходили – кидал в них камни. А были и третьи, которые сами себе придумывали богов и втихомолку подносили жертвы богу дёгтя или богу срамного духа. Были меж нас пришлые люди с севера, подносившие жертву великанам, и пришлые с востока, подносившие жертву Тангру, богу кочевников, любителю кумыса, и пришлые с юга, подносившие жертву богу, имя которого невозможно было даже выговорить, любители грибов-дурогонов, верившие в дерево, растущее из нижнего мира в верхний мир, и в белку, которая бегает по стволу того дерева, перенося сплетни от нижних богов к верхним – и обратно; разные, говорю, были мы тогда, в том старом мире, от которого теперь мало осталось.

Поэтому ни Кирьяк, ни Митроха, ни тем более птицеловы не упрекнули меня за то, что я не участвовал в требе. Ничего не сказали.

По их лицам, мокрым от дождя и крови, было видно: они вполне удовлетворены.

Они точно знали, что чёрный бог забрал вороньи кишки, съел и доволен.

Так мы вернулись к дому кузнеца.

Здесь одноглазый птицелов, снова пошептавшись с напарником, посмотрел на нас и сказал:

– Обнажите ножи, подготовьте дубины. Встаньте по углам дома. Не разговаривайте. Не шевелитесь. Ждите. Всё будет очень быстро. Промедлите – упустите. В такой темноте он не увидит сеть. Когда запутается – сразу бейте.

– А если не прилетит? – спросил Кирьяк. – В бурю птицы не летают.

– Он не птица, – ответил одноглазый.

После чего оба они исчезли во мраке.

– Боишься? – спросил меня Кирьяк.

– Сам бойся, – ответил я.

Кирьяк засмеялся, но из-за дождя и рёва ветра я не услышал его смеха – только почувствовал: он жаждал боя.

– Я его видел! – крикнул он, наклонившись к моему уху. – Я готов! А ты, если не хочешь, не лезь! Я справлюсь!

И показал мне нож.

Он был готов зарезать оборотня. Его обуял уже охотничий раж, и ярость, и желание мести. И я на миг поверил: в нужный миг мой ловкий, крепкий друг воткнёт лезвие в чужую шею.

Но потом я вспомнил, как вчера тот самый нелюдь, сокол Финист, пронёс моего друга по небу и сбросил мне на голову. Бездыханного, дрожащего, жалкого.

И я понял: Кирьяк уже ничего не соображает.

Его волей управляет высшая сущность, нажравшаяся вороньей требухи.

Со мной говорил уже не сам Кирьяк, но чёрный бог, овладевший его рассудком.

Страшно, тоскливо было понимать, что от меня ничего не зависит.

Я не участвовал в требе – но и не помешал. Не помешаю и теперь.

Охота началась, и я в ней был – зритель.

В этом беда всех, кто возражает.

Они спасают не мир, а самих себя.



Куда ушли птицеловы – я не видел. Тьма была – словно дёготь разлили.

Я не видел ни сети, натянутой где-то поверх моей головы, ни Митроху, сразу пошедшего, куда велели.

Слабый свет давало лишь окошко Марьи, освещённое изнутри, – но я знал, что девка спит, в её питьё сёстры подмешали что надо.

Когда нелюдь явится – она не сможет ему помочь.

Не сговариваясь, мы с Кирьяком, вместо того, чтоб встать по углам дома, прижались к стене, рядом с освещённым окном, но так, чтобы свет на нас не падал.

Я стоял, упираясь лопатками в вековые брёвна, мокрый насквозь, угрюмый, стиснувший зубы, и видел: мой отказ, моё несогласие ничего не изменили. Надо было возражать громче, препятствовать решительней.

Если вершится нечто нехорошее – мало быть против. Мало просто молчать, или пыхтеть, или отворачиваться. Надо противодействовать всей силой, на которую способен.

Дождь хлестал по нам.

– Слушай, Кирьяк, – сказал я. – Ты понимаешь, что у нас ничего не выйдет?

Кирьяк ответил сразу и решительно, как будто ждал вопроса или даже сам был готов его задать.

– И что теперь? – прошептал, блеснув в темноте злым глазом. – Если хочешь – уходи.

– В следующий раз он сбросит тебя не с трёх саженей. Повыше поднимет. Полетишь из-под облаков, об землю грянешься – и от тебя останется мешок с костями.

– Да, он сильный, – нехотя ответил Кирьяк. – Это я признаю́. Но нас пятеро. Навалимся – поглядим.

– Он и пятерых поломает.

– Значит, – сказал Кирьяк, – в следующий раз я ещё кого-нибудь позову. Будем биться, пока не побьём. Непобедимых врагов не бывает.

– А может, он не враг?

– А кто?

– Посторонний, – сказал я. – В своём мире живёт, а к нам попал случайно.

– Так не бывает. Мир у нас один. Средний. Принадлежит нам. Людям. Дадим слабину – нас пожрёт всякая нечисть.

– Нечисть желает людям зла. Нечисть ворует наших детей и пьёт нашу кровь. А он что делает?

– Он лезет к нашим бабам, – сказал Кирьяк. – По ночам, как вор. Был бы мирный и честный – вышел бы открыто. Днём. Подарок бы поднёс, в знак уважения. Люди так делают. А он – не сделал. Он распластался и отай в окно полез. И ты мне говоришь, что он – не враг? А кто тогда? Любезный кум? Череззаборный соседушка?

– Мир большой, – сказал я. – И мы не всё про него знаем. Мало ли какие диковины бывают. Если каждого пришлого сразу бить – пришлых не станет. Будем сидеть и друг на друга глядеть.

– Не понимаю, – сказал Кирьяк.

– Вдруг, – спросил я, – мы неправы? Вдруг мы у него чему-нибудь научимся?

– Я не хочу учиться, – сказал Кирьяк. – Я хочу, чтоб никто чужой не лез к нашим бабам. Кто своих баб не сторожит, тот сам бабой становится. Всё.



Бывает – тяжело, а бывает трудно.

Мне в ту ночь, под тем ливнем, стало трудно. Голова гудела, не вмещая всех резонов.

Моё сердце хотело взять девку Марью и увезти куда-нибудь подальше, в тихое место, на берег спокойной реки, на лесную окраину – и прожить с ней жизнь. И родить детей.

Но она не хотела. Она меня не любила.

Я был умный взрослый человек тринадцати годов, я точно знал – ей нельзя связываться с нелюдем, с чужаком, с существом из другого мира; неважно из какого.

Неважно, в скольких мирах мы живём.

Мы, венеды, обитающие вдоль рек на границе великой степи и великого леса, а также все племена, кто живёт к северу и западу от нас, – верим, что человек живёт в трёх мирах.

Кочевники, пахнущие конской мочой, думают, что мы живём в семи мирах.

Люди с дальнего запада – они иногда тоже доходят до наших мест – говорят, что мы живём всего в двух мирах, нынешнем – и следующем.

Теперь – и после смерти.

На вопрос, где мы находимся до нашего рождения, они не могут дать ответ.

Наши предки, древние из рода великанов, вообще не верили в миры. Их жизнь была настолько трудна и опасна, что они верили только в себя, и сами себе были богами, и каждый сам создавал свою Вселенную.

Так или иначе, семь миров вокруг нас, или два, или семь раз по два – если сущность из другого мира приходит к тебе, – с нею можно поговорить.

Что-то дать. Или что-то получить.

Но всерьёз связываться – нельзя.

Кто из вас хоть раз ясно ощущал присутствие духов или богов? Каждый скажет: да, было.

Они приходят, они являются нам.

Каждый, даже самый грубый и глупый, обязательно хоть раз в жизни что-то почувствует, что-то увидит.

Другой мир есть, это невозможно отрицать.

Иногда они приходят оттуда. Посторонние существа.

Я видел их много раз.

Я видел духов, бесплотных, они являлись мне и стояли рядом, как будто желая что-то сказать; но молчали; само их появление возле нас и означает послание.

Я видел рыбину размером с быка, по утрам она всплывала из омута посреди реки, выходила на мелководье и утаскивала под воду взрослых мужиков, пришедших искупаться перед началом работы.

Эта рыба, похожая на сома, только толще и длинней, невероятно живучая – когда её поймали, она билась, пока в её сердце не воткнули три рогатины, – считалась существом другого мира.

Ещё я видел однажды живого змея длиною в четыре лошади, сплошь покрытого кривыми рогами, от кончика хвоста до кончика морды, и ещё по хребту шёл двойной ряд таких же рогов; этот змей не ползал, а прыгал, он имел четыре лапы наподобие лягушачьих, и двигался так быстро, что я не успел его толком рассмотреть.

Если лягушка размером с кулак прыгает на расстояние человеческого шага, то этот змей прыгал на расстояние в тысячу шагов.

Этот змей, чудом не убивший меня, был существом из другого мира.

Много всяких удивительных тварей живут вокруг нас.

И если однажды кому-то явился летающий паренёк с бешеной силой в руках – что тут неожиданного?

Он может быть синеглазым красавцем, а может быть духом в образе человека, или змеем в образе духа; или человеком в образе рыбы – никогда не поймёшь.

Если такое существо является тебе на один миг – в этом нет ничего удивительного.

Но когда оно приходит и остаётся – его надо прогнать.

Если вас преследует дух, приходя ежедневно; или дурной сон; или чей-то образ, – надо избавляться, освобождаться.

Надо потребовать, чтоб дух ушёл, прогнать его.

Если прилетает крылатый малый – его надо спровадить домой. Обратно, в свой мир.



Дождевые черви живут вместе с людьми.

Если выкопать яму – они будут ползать по нашим ногам.

У них нет ни глаз, ни ушей, они ничего про нас не знают, в мире червей человека не существует.

Иногда люди являются в мир червей, чтобы раздавить одного, а другого разорвать на две части и посмотреть, что будет.

Так же и в ином мире – вокруг нас живут те, для кого мы так же понятны и забавны, как для нас понятны и забавны дождевые червяки.



Для мира деревьев люди – всё равно что боги.

Дерево никак не способно защититься от человека: когда он хочет, он срубает берёзу. Когда хочет – выращивает яблоню.

Но при этом, признавая власть человека, дерево живёт своим отдельным древесным бытованием: пьёт воду, растёт, укореняется, цветёт, даёт плоды – очень сложно, насыщенно живёт дерево, и если человек (его бог) ни разу не придёт и не явит свою власть – дерево так и проживёт свои столетия, ничего не зная о людях.

Точно так же и живут на свете существа, для которых мы – деревья, неподвижные и немые, зеленеющие по весне, плодоносящие осенью и голые зимой.

Один из нас может быть дубом, выросшим в дремучей чаще и никогда не слышавшим человеческого голоса.

Другой может быть вишнёвым деревом, которое заботливо высадили на солнечном склоне холма и поливали каждый день тёплой водой.

Мы не понимаем сущности тех, кто высаживает нас и взращивает, рубит и сжигает. Так же, как дерево не понимает сущности человека.



Теперь скажу последнее. За всё, что произошло потом, я не чувствую никакой вины. Я сделал всё, что мог. Везде, где я хотел исправить, – я попытался исправить.

Я много думал и сомневался, ломал голову, смотрел, говорил с другими. А сомнения и есть первый признак правоты.

Если сомневаешься – значит, правда рядом.

Я в ту ночь был прав.

Мокрый, оглохший, угрюмый – я был прав.

Девка, которую я любил, спала в доме, за толстой стеной, отравленная сонным зельем.

Друг, которого я любил, сверкал ножом и был готов пролить кровь.

Мир, который я любил, был непроницаем, и ревел вокруг меня хуже всякого живого зверя, и плевал в мои глаза холодной водой.

Я был прав в ту ночь, я ничего не мог поделать с ними со всеми.

Я слишком любил их всех, я слишком любил всё это.

15.

Когда оборотень прилетел – я, конечно, стоял столбом. Не успел ничего заметить и понять.

Была надежда, что услышу знакомый страшный свист, – но дождь лупил слишком яростно. Никакого свиста, ничего, только грохот воды в ушах, только слабый свет из окошка.

Потом тень ударилась в землю, посреди двора, с большой силой: словно торцом бревна грянули сверху вниз, забивая сваю.

Весь двор, утоптанный, земляной, под таким ливнем давно обратился в лужи – когда нелюдь упал, меня окатило чёрной водой.

Тут я увидел сеть – натянувшиеся отовсюду длинные шнуры; они обвились вокруг нелюдя, но никак ему не помешали; он тут же подпрыгнул и рванулся всем телом – прямо в освещённое окно.

Размеры его остались непонятны. Сначала он был крупным, а когда запутался – мгновенно уменьшился. Или мне так показалось.

Лица я не рассмотрел, только общие очертания: в точности как человек, необычайно крепкий телом.

Он упал в сеть, прорвал её, подскочил – и кинулся в окно, увлекая за собой туго натянутые нити, которые лопались одна за другой, – и там, оказавшись внутри, грянул об стену; весь дом дрогнул и загудел.

Кирьяк поднял нож и изогнулся, готовясь прыгнуть; я видел его восторженную улыбку.

Внутри дома послышался ещё один удар – и сеть разорвалась вся, лишь одна нитка, самая крепкая, продолжала дрожать в чёрной пустоте; потом нелюдь выскочил назад.

Он вылез из окна и упал прямо нам под ноги: сильный, очень быстрый, точный в движениях.

Узлы порванной сети волочились за ним – он разрывал их резкими движениями длинных рук, а ногами искал опоры, чтобы вскочить.

Кирьяк прыгнул на него и с короткого замаха сунул ножом в бок.

Умелая расчётливость этой атаки меня ужаснула. Кирьяк не просто был готов биться, он продумал способ. В его прыжке не было ни единого лишнего движения.

Я помнил, мы договаривались о другом. Никаких ножей, никакой крови. Накостылять, проучить. Выбить, может быть, один или два зуба. Но теперь понимал: чёрный бог уже подхватил нас всех, возглавил наш поход – за смертью.

Кирьяк хотел ударить ещё раз, так же и туда же, под руку, в подмышку – но нелюдь отмахнулся, словно оглоблей, и мой рыжий товарищ отлетел; ударился головой о стену; рухнул в грязь.

Пока он летел – за спиной оборотня появился старый Митроха, и двое птицеловов, все с ножами – и успели, каждый по разу, ударить нелюдя в спину, под лопатки.

Он закричал, но в ответ ничего не сделал.

Помню, он выгнул спину и поднял лицо к небу.

Вопль вышел очень сильным – я тут же оглох и потом всю ночь и весь следующий день ничего не слышал.

Потом он присел, оттолкнулся от земли и взмыл, унося на себе обрывки сети.

В темноте я не разглядел всего, я не видел его ударов, я не видел его глаз, я не видел его ран. Я скорее почувствовал и домыслил, чем узрел.

Мощные рывки сильного тела, и собственную беспомощность, и ударивший по щеке лохматый конец лопнувшего шнура.

Кирьяк лежал у стены, живой – шевелил руками, пытался сесть. Нож выронил.

Одноглазому птицелову тоже досталось – он стоял посреди двора и вытирал запястьем кровь, хлещущую изо рта и носа.

В доме послышался ещё один удар, глуше и слабее: старшие сёстры пытались выбить запертую изнутри дверь Марьиной хороминки.

Потом в пятно света под окном медленно упали с неба обрывки сети: как будто нелюдь Финист вежливо возвращал наше имущество.

Сквозь пелену дождя я различил приближение человека, поднял нож: но то был одноглазый птицелов.

Он приблизился, посмотрел на меня, потом на Кирьяка – и проскрипел громко:

– Упустили!

Я не сыскал в себе сил даже кивнуть.

Одноглазый показал мне на Кирьяка.

– Найди его нож, – сказал. – И пойдём. Тут нечего делать.



Мы вернулись в лагерь.

Птицеловы пошли с нами и в очередь вместе со мной и Митрохой помогали идти ударенному Кирьяку.

Я подбадривал рыжего друга, шутил, глумился: вот, говорил, нелюдь тебя в прошлый раз ушиб, и в этот раз добавил: значит, воспринимает всерьёз, как достойного соперника.

Но Кирьяк молчал и за весь путь ни разу не улыбнулся.

Пока шли – буря утихла, дождь ослаб и теперь только сеял; по краю неба показался просвет.

В шалаше было насквозь мокро, но наши шкуры, спрятанные в чувалы, остались сухими.

Мы умыли морды, разделись донага и завернулись.

Птицеловы достали свою флягу с мёдом, Митроха достал свою.

Старик выглядел спокойным, мирно жевал губами, вздыхал и убирал пальцем прилипшие ко лбу волосы, как будто вернулся не с охоты на нелюдя, а со сбора грибов.

Кирьяк скрипел зубами от боли, но по виду – ничего не сломал.

Одноглазый птицелов подбирал кровавые сопли.

Его напарник, ни на кого не глядя, и выпив меньше прочих, и взяв себе самую куцую и голую из предложенных шкур, отвернулся, подтянул колени к груди и захрапел.

И я, услышав его мерный храп, вдруг успокоился, а тут и хмель ударил в голову, и вместо страха, жалости, тревоги и умственной смуты я ощутил покой.

Всё плохое, что могло произойти, уже произошло. Главное случилось. Дальше нас ждали только последствия.



Утром меня растолкал Кирьяк; а если б не растолкал, я бы, может, спал до вечера.

В ветвях бушевало горячее солнце, пели птицы, и небо было такой синевы, что глядеть – глаза болели. Ничего не напоминало о вчерашней буре. И я на один миг понадеялся, что всё случившееся ночью – дурной сон. Надежда подступила к горлу и отхлынула, сменилась ознобной горечью: нет, не сон.

Пока продирал глаза – увидел, что птицеловы ушли, зато у костерка напротив Митрохи сидела старшая кузнецова дочь Глафира. Выглядела спокойной, улыбалась даже; старик что-то ей говорил, она кивала и поправляла браслеты на руках.

Над огнём Митроха натянул бечеву и развесил наши порты и рубахи; старики бывают очень заботливы.

– Тебя ждём, – сказал Кирьяк. – Умой рожу и одевайся. Нас на разговор зовут.

Я не спросил, кто зовёт. Соображал плохо. Внешние звуки доносились словно из-за стены и отдавались в гудящей голове многократным эхом.

Молча ушёл к реке, смыл ночной пот, прибрал волосы, проверил руки: не осталось ли на них крови.

Пока одевался – кузнецова дочь Глафира деликатно отвернулась, но даже по её спине, по развёрнутым плечам было видно: довольна.

Одежда была ещё волглая, но ничего – на теле высохнет.

Отправились к дому кузнеца: Глафира впереди, мы с Кирьяком поотстали. Митроха ковылял последним.

После дождя лесные мхи набухли водой, сапоги мои мгновенно промокли, и я подумал, что бубны, упрятанные в чаще, наверное, тоже отсырели насквозь, надо было их срочно доставать и сушить под солнцем, иначе пропадут.

– Где птицеловы? – спросил я.

– Ушли, – ответил Кирьяк.

– А расчёт?

– А не было расчёта, – сказал Кирьяк. – Какой расчёт? Они дело не сделали, нелюдя не взяли. С утра пораньше меня растолкали, говорят – нам пора, давай заплати обещанное, вторую половину. Но я их послал. Какая, говорю, вторая половина, если вы работу испортили? Идите, говорю, пока целые, херовые из вас птицеловы, и то, что мы вам полденьги отдали, – это мы сильно переплатили. И ещё поблагодарите, что про ваши слабые умения мы никому не скажем. Я думал, они драться полезут, – но нет, ни словом не возразили, подхватились и ушли.

– Надо было меня разбудить, – сказал я.

– Ты крепко спал, – ответил Кирьяк. – Тебе было плохо, я видел. Ты был против этого всего.

– Да, – ответил я. – Против. Но я единственный из вас, кто сдержал слово. Договаривались не убивать его, а повязать и поговорить. А вы сразу с ножами кинулись.

– А как ещё? – спросил Кирьяк. – Ты его видел, он же страшно сильный, его и впятером не повалишь, такого кабана. Только ножами, до смерти.

Я ничего не сказал. Солнце быстро нагревало сырой лес, повсюду висел полупрозрачный белый пар.

– Зато, – сказал Кирьяк, – теперь я знаю, как его положить. Ещё раз сунется – положу точно.

Мой рыжий дружила приосанился: хоть и хромал, но явно полагал себя победителем. И, в общем, был прав: иногда с врагом сходишься не для того, чтоб уничтожить, а только чтоб понять, где слабые места.

Настоящая победа создаётся не за один раз.

– Может, ты не глумила? – спросил я. – Может, ты по крови – воин? Может, поменяешь судьбу, пока не поздно?

– Может, и поменяю, – ответил Кирьяк. – Подрались мы на славу, это точно.

– Дурень, – сказал я. – Какая слава? Он мог сломать тебе хребет.

– Да, – спокойно сказал Кирьяк. – Он мог сломать меня, я мог сломать его. Мало ли, кто чего мог. После драки кулаками не машут.



Во дворе кузни я не увидел ни следов боя, ни пятен крови, ни обрывков сетей. Только мерцал горячий воздух над поверхностью широких луж.

Окошко Марьи было закрыто плетёной ставенкой. Над кровлей поднимался пахучий дым.

В овине недовольно блеяла коза – её забыли вывести.

Мирно, славно было тут, и, если бы не звон в ушах, – я бы снова поверил, что ночной бой мне привиделся.

Средняя дочь открыла дверь и пропустила нас.

В большой хоромине пылал очаг.

У дальней стены за широким столом сидел кузнец Радим. Мы поклонились молча. Кузнец ел кашу, сильно загребая ложкой. Он махнул нам свободной рукой, приглашая сесть к столу.

При свете огня хозяин дома казался совсем чёрным, словно вылепленным из земли. Жевал тщательно, как все старики, лишённые зубов.

Мы уселись, неловко двигая лавку по деревянному полу, вчера сплошь исчерченному рунами, сегодня – наспех замытому.

Средняя дочь молча поставила перед нами братину с пивом и сама разлила по глиняным кружкам. Мы выпили. Кузнец долго рассматривал нас красными, налитыми яростью глазами.

– Кто позвал вас в мой дом?

– Твои дочери, – вежливо ответил Кирьяк.

– Что? – громко переспросил кузнец.

– Твои дочери! – громко повторил Кирьяк. – Но мы не заходили в дом. Только во двор.

– Чего? – спросил кузнец, морщась. – Говори громче!

– Нас позвали твои дочери! – выкрикнул Кирьяк.

– Почему меня не предупредили?

– Твои дочери обещали, что сами скажут.

– Тут я хозяин, – сказал кузнец. – А не мои дочери.

– Мы не спорим! – крикнул старый Митроха. – Но есть обычай! Если нелюдь приходит в дом – надо прогонять сразу! Всем миром! Он твою младшую дочь зачаровал, а мог бы и других твоих дочерей, и тебя самого!

Кузнец молчал, слушал, жевал.

Митроха знаком попросил среднюю дочь долить пива, и добавил:

– Мы всё сделали правильно. Мы ничего не украли, убытка не сделали, никого не ушибли, вообще вреда не нанесли.

Кузнец нахмурился. Мне показалось, что он вот-вот выхватит из-под стола секиру и начнёт рубить нас в куски.

– Идите к ней, – сказал он. – Поглядите сами.

Мы тут же встали и пошли к двери Марьиной комнаты – я впереди.

Дверь, судя по всему, выломал сам кузнец: сначала разрезал кожаные петли, а потом вышиб с разбега.

В хороминке горела лучина.

Марья сидела на постели, поджав ноги к груди и обхватив колени; когда мы вошли – не подняла на нас взгляда.

Она была простоволоса, коса распущена – на девушку с неубранными волосами нельзя было смотреть, но я посмотрел. Задохнулся от жалости, но и от восхищения тоже. Она была так красива.

Не зная, что делать, я остался у входа.

Засов был разбит, под моими мокрыми подошвами хрустела щепа.

Старшая сестра протиснулась меж мной и Кирьяком, обдав меня жаром большого сильного тела, подошла к окну и потянула ремешок, пропущенный сквозь стену: наружная ставня поднялась, пропуская дневной свет.

Я увидел: окно по всем четырём сторонам было утыкано ножами.

Может быть, дюжина ножей, разных, больших и малых, кривых и прямых, и даже два серпа. Рукояти ножей удерживались верёвками и ремнями, а острия все были направлены в середину окна.

Я набрался храбрости и подошёл ближе. Увидел засохшую кровь: на остриях ножей и на нижнем краю окна. К кровяным пятнам пристали несколько маленьких перьев и частицы пуха.

Я взял одно из перьев – обыкновенное, птичье перо, смятое с одного края.

Захотел что-то сделать. Отвязать, распутать ремни и верёвки, убрать ножи. Но подумал, что в этом доме у меня нет никаких прав. Тут есть, кому решать, подумал я; четверо взрослых людей сами разберутся.

Младшая дочь сидела недвижно и на нас, гурьбой вошедших, не смотрела.

– Марья, – позвал я.

Она молчала.

Я подошёл ближе, хотел дотронуться, поймать взгляд, предложить воды, прикрыть одеялом голые худые плечи, – но ничего не сделал.

Хотел и большего. Хотел взять её на руки, укутать, прижать, унести из дома, посадить в лодку и забрать с собой. Подальше. Так далеко, как только возможно. И никогда не расставаться.

Ничего не сделал, не сказал ни слова, не посмотрел ни на кого.

Сжав перо в кулаке, вышел. За мной затопали Кирьяк и Митроха, также молча.

Кузнец продолжал сидеть за столом и жевать кашу, а когда мы вернулись – отодвинул еду, тщательно облизал ложку и отложил.

– Я вас не виню, – произнёс он. – Но и благодарить не буду.

Мы молчали.

– Она, – продолжил кузнец, и указал голым обожжённым подбородком на дверь Марьи, – просит сделать ей железные башмаки, железный посох и железный хлеб. Вы знаете, что это значит?

Мы переглянулись. Кирьяк оглянулся на старшую сестру: та пожала плечами.

– Может, утопиться решила? – предположил Митроха.

– Не знаю, – ответил кузнец. – Нам не говорит. Повторяет одно и то же. Железные обутки, железный хлеб, железный посох. Может, кто из вас спросит у неё, зачем?

– Может, и не надо спрашивать, – сказал я. – Просто сделай. Раз она просит.

Вдруг узкие глаза кузнеца налились слезами. Он поднял чёрную руку и вытер чёрным пальцем.

– Так уже б начал! – сказал он, словно жаловался; словно мы были его самые лучшие старые друзья. – Но надо же знать, зачем?! Как же я сделаю, если не знаю, какой из этого прок будет?

– Не надо ничего делать, – сказал Кирьяк, и снова оглянулся на старшую. – Ждать надо. Она не в себе. Напугана. Оклемается – тогда поговоришь. Захочет железные сапоги – сделаешь ей сапоги.

Кузнец справился с собой, взял из-под локтя рушник и вытер лицо, покрытое в три слоя старыми и новыми ожогами.

По его виду было понятно – он не рассчитывал на нашу помощь, а на разговор пригласил только для порядка.

Всё, что случилось, – случилось внутри его семьи. А мы – три ухаря – просто проходили мимо и встряли.

Тягостный миг прервал Митроха.

– Прощай, отец Радим, – сказал он, кланяясь. – Мы уходим. На нас нет вины, и на тебе тоже. Прощай.

Кузнец кивнул, проглотил рыдания и сделал знак средней дочери: она тут же наполнила его кружку пивом.

Мы отвесили поклоны и гурьбой повалили к выходу.

Старшая сестра немедленно пошла следом, вывела нас за дверь.

Солнце жарило вовсю; во дворе чёрная мокрая земля исходила паром.

Была самая середина лета, лучшие дни всякого года; после бури установилась прекрасная жаркая свежесть, всё вокруг звенело и бушевало, кричали петухи, гудели пчёлы и стрекозы; тугой ветер нёс запах клевера; мир пребывал в покое и напитывался животворным и целебным солнечным светом.

В такие дни все народы моей земли наслаждаются миром. Кочевники пасут стада, а славяне все дни проводят в лесах, горстями едят ягоды: малину, и землянику, и ежевику, и чернику, и клюкву.

Это короткие и счастливейшие времена тепла и неги, сахарной мякоти на губах.

Девки, вышедшие по весне замуж, обращаются в матерей, их щёки плотнеют, глаза смотрят внутрь себя, и руки то и дело непроизвольно тянутся к округлившимся животам.

И этот оборотень, подумал я тогда, – этот птицечеловек, незваный гость – неправ, зря пришёл именно в эти дни, зря внёс смятение в жизнь добрых людей.

Старшая дочь Глафира закрыла дверь и легла на неё спиной; глазами пожирала Кирьяка.

Мы спустились с крыльца; я оглянулся и посмотрел на окошко Марьи.

Плетённая из ивовых прутьев ставня была поднята, и я рассмотрел самые кончики ножей и серпов, привязанных изнутри по краям окна.

Появилась длинная чёрная рука – это сам кузнец пришёл в комнату дочери и теперь снимал с окна привязанные ножи; чёрные пальцы пошарили по краям оконного проёма, стряхивая окровавленные перья, – и исчезли.

* * *

Кирьяк негромко свистнул мне, показал глазами на старшую дочь и подмигнул, с серьёзным лицом. И быстро сложил пальцы в условный знак, который я вам тут показывать воздержусь – уж больно неприличный.

Я понял, кивнул и взял Митроху за локоть.

– Пойдём-ка, прогуляемся.

Митроха оглянулся на Кирьяка, удалявшегося в направлении нашего стана; старшая кузнецова дочь пошла следом, подметая подолом влажную траву; на приличном удалении, но той же тропой.

– А, – сказал кривоглазый дед. – Понятно. Конечно, пойдём, я не против… Я и сам хотел…

И ухмыльнулся: всё понял.

Мы перемотали обувь.

От пива, выпитого в доме кузнеца, моя голова приятно шумела – хотелось сделать себе какой-то подарок, порадовать нутро: например, выпить ещё. Или искупаться. Или хлеба свежего пожевать. Или поглумиться над кем-то, беззлобно, исключительно ради озорства; родить в людях смех.

Пошли по тропе вверх по оврагу.

– Твой друг своего не упустит, – сказал Митроха, шагая рядом со мной. – И серебро взял, и девку.

– Это не твоё дело, – ответил я. – Он всегда берёт, что можно взять.

Мы двинулись в сторону посада.

– Надо решить, что делать дальше, – сказал я. – Ты пойдёшь с нами? Или до дома?

– А зачем куда-то идти? – спросил Митроха. – Будем ходить туда-сюда – зря потратимся. У нас уже есть урок на осень. Тот Велибор, богатый мальчик, хочет, чтоб мы осенью сделали новое гульбище. Останемся в Резане. Осенью заработаем по полторы серебряных деньги на каждого. Лучше и придумать нельзя. От добра добра не ищут.

Старик говорил уверенно и коротко: он явно полагал себя полноправным участником нашей ватаги, как будто ходил с нами не первый год. И в его словах я уловил надежду и просьбу.

Дед Митроха не хотел расставаться с нами. Он мечтал, что мы позовём его третьим в шайку.

– Осенью, – сказал я, – всё изменится. Другая жизнь будет. Хлеб поспеет. Грибы пойдут. Охота начнётся. Князья вернутся из походов. Степняки приедут, торговля загудит. Доходы, деньги, сытые недели. А мы не лучшие глумилы в этих землях. И у нас не самые лучшие бубны. Сюда придут другие глумецкие ватаги. Я не уверен, что нас наймут на осенние праздники.

– Дурак, – сказал Митроха; его правый, кривой глаз сверкнул азартно. – Тебя уже наняли. Пойдём, сходим к нашему золотому мальчику. Договоримся определённо, возьмём задаток…



Мы бы спорили и дальше – но увидели, что навстречу нам едут трое верховых.

Первым – на вороном жеребце – скакал княжий злыдень, по случаю жары голый по пояс, огромный, страшный, с лицом недовольным и утомлённым, а за ним – двое воинов в полных бронях, с круглыми щитами и рогатинами.

Мокрое от пота, дочерна загорелое тело злыдня сплошь покрывали шрамы и боевые отметины.

Они увидели нас и осадили коней.

Мы с Митрохой остановились.

У каждого из троих через плечо на перевязи висело железное сажало длиной в полторы руки – от такого не убежать, не увернуться.

Княжий злыдень объехал нас, рассмотрел внимательно.

– Здесь рядом, – сказал он, – есть дом кузнеца Радима. Ночью там били нелюдя. Что вы об этом знаете?

– Всё знаем, – спокойно ответил дед Митроха. – Это мы и есть. Это мы били нелюдя.

Злыдень кивнул, ответ ему понравился.

– Там были пришлые глумилы, – сказал он.

– Мы и есть пришлые глумилы.

– А где ваш третий?

Митроха открыл было рот – но я его опередил.

– Какой третий?

Злыдень посмотрел на меня.

– Вас было трое.

– Почему трое? – спросил я. – Четверо. Двое нас, и двое птицеловов.

– А где птицеловы?

– Ушли.

– Куда ушли?

– Мы не знаем. Мы не местные.

Княжий злыдень сделал знак одному из воинов, тот спешился и подошёл ко мне, неловко переваливаясь на ногах, окривевших от многолетнего сидения в седле. Его наборная броня густо воняла прогорклым жиром.

Он рванул с пояса аркан и скучным тоном произнёс:

– Руки вытяни.

– Что?

– Руки вперёд вытяни.

Я сделал, как он просил; петля захлестнулась на моих запястьях.

Воин был взрослым, годился мне в отцы, и это примирило меня с происходящим, успокоило. Молодые доверяют взрослым. Взрослые не сделают глупости, взрослые всегда поступают правильно.

Как ни крути, а молодым быть проще, спокойней.

Увидев, как меня повязали, Митроха сам подошёл, и встал рядом, и тоже вытянул руки.

Хлопнул узел второй петли.

– За что нас? – спросил я, поднимая связанные ладони.

– За дело, – ответил княжий злыдень. – Но ты не бойся. Разберёмся.

Они развернули коней и тронули шагом по направлению к городу.

Мы с Митрохой, привязанные арканами к сёдлам, побежали следом.

Когда старый всё-таки споткнулся и упал – воин, тащивший его, равнодушно придержал коня и подождал, пока Митроха поднимется и собьёт грязь с рубахи.

С нами они не разговаривали, меж собой тоже: известное дело. Чем ближе человек к настоящей власти, тем он меньше говорит.

Когда вели через посад – понабежали детишки, смеялись, пальцами показывали, свистели, и кто-то даже камнем кинул, однако не попал.

– Воров поймали! Воров поймали!

Я не обиделся и не расстроился. И даже камень, летевший мне в голову, меня не разозлил. С детей какой спрос? Мы не выглядели ворами. Воры не носят ярких рубах с цветными заплатами, воры не стригут бороды, и от воров пахнет страхом, тайным чахлым лесным костром, а главное – кровью.

А от нас, шутов-скоморохов, пахнет хмелем и весельем: совсем другое дело.

У городских ворот толпа поспешила расступиться перед княжьим злыднем. Он не сбавил хода, и его широкогрудый вороной жеребец растоптал бы всякого, кто зазевался; но никто не зазевался. Голоса смолкли, и все посторонились, и оборотили к нам лица – и купцы, и бродяги, и древоделы, и маслобои, и солевары, и раколовы, и гости из отдалённых краёв, с головами, обмотанными тряпками, и с головами, выбритыми налысо, и с головами, покрытыми глубокими меховыми шапками, и девки-потаскухи, и досужие бездельники, и привратные стражи с жирными шеями, – все притихли и смотрели.

А собаки, наоборот, забрехали яростней: их натаскали рвать каждого, кто связан, кого волокут на аркане.

Так я в четвёртый раз за одно лето вошёл в город Резан.

В четвёртый раз – и в последний.



По деревянному настилу главной улицы кони воинов пошли гораздо медленней, и мы с Митрохой перевели дух: уже не надо было задыхаться и смотреть под ноги, чтоб не упасть.

Я не чувствовал ни позора, ни стыда, ни вины, и мне было легко. Я бежал, задыхаясь и спотыкаясь, привязанный ремнём, следом за лошадиным задом – и ничего не боялся.

Выехав на площадь, злыдень направил коня к воротам княжьего дома – и створки ворот медленно, со скрипом разошлись перед нами.

Древние ворота, собранные, может быть, двести лет назад, были во многих местах перевязаны кожаными лямами и льняными жгутами, множество раз промазаны дёгтем – от гниения, и глиной – от пожара; они выглядели, как проход в иной мир, в запредельную вселенную богов и духов; невозможно было не затрепетать сердцем, глядя, как расходятся в стороны створки этих страшных, непробиваемых ворот.

Здесь Митроха оглянулся на меня и подморгнул левым, прямым глазом, но я не понял, зачем. То ли старик хотел приободрить меня, то ли предупредить о чём-то важном. На всякий случай я кивнул: мол, понял. На самом деле понимал только одно: люди прознали про нашу ночную схватку с оборотнем, и молва дотекла до княжьего дома.

И теперь за содеянное нас призовут к ответу.

Княжий двор был замощён дубовым деревом; огромные, шириной в шаг, тщательно стёсанные полубрёвна составляли сплошное покрытие. Я шёл, как будто плыл, ноги радовались опоре, – это было незабываемое ощущение.

Четверо стражников налегли на створки и закрыли въезд, и задвинули засов, вырезанный из целого бревна, гранёного по двенадцати краям.

Княжий злыдень спешился возле высокого крыльца; его жеребец, избавившись от седока, с облегчением фыркнул и наложил обильную кучу.

Из-за угла выбежал полуголый, поспешный раб, ловко собрал навоз в лопату – и исчез.

Позабыв про всё, я вертел головой, рассматривал.

Сколько тяжёлого вечного дерева ушло на эти ворота, на стены дома, на сваи для мощного крыльца, – страшно было подумать.